Глава 10. Осень 1956-го. Исключение

 

„Ach Sennora, Ahnung sagt mir:

Einst wird man mich relegieren,

Und auf Salamankas Wällen

Gehn wir nimmermehr spazieren.“ [1]

Heine

 

С начала осени, когда мы вернулись из летних каникул, а я – из походов, дела пошли ещё веселее.

 

Литературные новости

 

Всё решительнее заявляла о себе литература. Вдруг взорвалась литературная бомба – в «Новом мире» вышел роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Не думаю, чтобы он произвёл впечатление сегодня [2]: не говоря об отсутствии художественных достоинств, и конфликт там простой – изобретатель против бюрократов. Но в то время при оценке произведения никто не обращал внимания на художественность. А по масштабу критики роман действительно выделялся – чувствовалось, что положительному герою противостоит не изолированный бюрократ, а мощная система. Потому роман сразу же был поднят на щит сторонниками преобразований. Обсуждение в Союзе писателей (это было уже позже, 22 октября) превратилось в триумф романа и автора. А одновременно – в обличение установившихся в стране порядков, зачастую весьма острое. И что интересно – в это время общественная атмосфера была такой, что никто из писателей не рискнул сказать дурного слова ни о романе, ни об аргументации его сторонников. Вера Кетлинская спрашивала: «Почему наши противники молчат? Это не только боязнь, это беспринципность». (Через несколько месяцев, когда начался откат, они взяли своё. Каких только помоев не вылили тогда на Дудинцева! Помню карикатуру в журнале «Крокодил», всегда отличавшемся в подобных кампаниях: обложки книг с названиями, пародирующими идейно порочные, критикуемые партией произведения; среди них – роман «Хлеб не едим мы»). Такие же обсуждения и с теми же результатами проходили и в университетах, в частности, на нашем филфаке [3]. Конечно, роман бурно обсуждался и на других факультетах.

Не успели отзвучать эти дискуссии, как вышел альманах «Литературная Москва» (первый выпуск). А там половина материалов того же критического направления. Очерки Овечкина. Особенно критикуемые впоследствии «Рычаги» Яшина. В них стандартная ситуации: простой колхозный коллектив, все люди как люди, и рассуждают как люди; но вот начинается собрание, и они уже не люди, а «рычаги», всё решают по велению начальства и вопреки совести. Но главным, что, может, тогда за злободневными материалами не все оценили, была первая публикация Цветаевой. (Кто-то из более проницательных вождей впоследствии среди, кажется, четырёх главных ошибок в «идейно-воспитательной работе», наряду с публикацией «Ивана Денисовича» назвал и эту). Нужно сказать, подборка была отличной, её редактор отобрал именно то, что нужно.

Отказываюсь быть.

В бедламе нелюдей

Отказываюсь жить.

С волками площадей

Отказываюсь выть.

 

С этих строк Цветаева как один из самых любимых поэтов вошла в мою жизнь навсегда.

(Завершу небольшим отступлением. Описание литературы того времени, её влияния на общественное сознание представляется мне чрезвычайно интересной темой. К сожалению, мне не встречались связные и развёрнутые исследования на эту тему. Так и тянет сказать здесь побольше, но это явно вышло бы за рамки жанра).

 

Польские события

 

Между тем, XX съезд дал толчок событиям и за пределами нашего отечества, что, в свою очередь, бумерангом вернулось к нам.

Роспуск Коминформа в апреле служит сигналом о предоставлении «братским» партиям и режимам большей независимости в вопросах их внутренней политики. В июне Советский Союз посещает Тито, его встречают действительно как «друга и брата». Вот он в элегантном белом костюме прибывает в наш университет, и я вместе с другими его восторженно приветствую (как год назад приветствовал другого своего кумира – Джавахарлала Неру, высокого, сухощавого, с обязательной розой в петлице, тоже вдруг превратившегося из врага в ближайшего друга).

В прошлом (2006-м) году, когда отмечалось 50-летие «польского октября», журнал «Новая Польша» поместил старые интервью с бывшими советскими диссидентами на эту тему. Было там и интервью с покойным Кронидом. К моему удивлению, он сказал, что польские события, в отличие от венгерских, ему запомнились мало. Мне же представляется наоборот – из всех «братских» стран моё внимание больше всего привлекала Польша, едва ли не с самой весны. Польша очень скоро стала приобретать репутацию «самого весёлого барака в нашем лагере». Вспоминаю анекдот о собаке, которая перебегает границу в Польшу. «Ты чего бежишь? Там что, лучше кормят?» – «Нет, но разрешают гавкать».

Мы бросились читать польские газеты – „Trybunu ludu”, „Polityku” – в них было куда больше самой разнообразной информации. По этим газетам я и выучил польский язык, что для человека, владеющего русским и украинским, не представляет труда. Своей осведомлённостью в польских делах я многим обязан Владеку Турскому. Именно он стал приносить нам уже совсем вольнодумный студенческий журнал  „Po prostu”. От него же я узнавал о начавшемся общественном пробуждении в Польше. О студенческих газетах, дискуссиях и демонстрациях. Например, о демонстрации польских цензоров, одним из требований которой была отмена цензуры (!). То, что жизнь в Польше сразу же стала свободнее и интереснее, чем у нас, было очевидно. А взять искусство. У нас, где в живописи продолжалась монополия соцреализма, такой заманчивой выглядела польская живопись, с которой мы знакомились по журналу «Польша». Этот журнал быстро приобрёл популярность, в отличие от аналогичных изданий других соцстран, и передавался из рук в руки. В общем, мне и моим единомышленникам Польша представлялась страной, которая может служить для нас образцом.

За событиями в Познани (массовыми протестами рабочих, митингами, по существу восстанием, в котором погибли десятки человек) я следить не мог – начались походы, потом каникулы, от источников информации я был оторван. Насколько можно, узнал подробности после каникул. Но здесь подоспели новые события. Я внимательно следил – по польским газетам и по рассказам Владека – за борьбой за смену руководства ПОРП. Вся страна поддерживала недавно освободившегося Гомулку, который представлялся олицетворением разрыва с прошлым. 19 октября в Варшаву бросились Хрущёв и другие советские руководители, чтобы помешать свержению Охаба (первого секретаря ЦК). По-видимому, полякам удалось их переубедить, первым секретарём в начале 20-х чисел был избран Гомулка. Польша торжествовала, и мы вместе с ней.

 

Венгерское восстание

 

И сразу же за этим, 23 октября – восстание в Будапеште.

В отличие от польских, венгерские события застали нас (меня и моих товарищей) врасплох. По-венгерски мы не читали, с венграми знакомы не были, так что будапештский бунт был для нас как снег на голову. Конечно, мы сразу бросились к газетам – польским и югославским – и, по возможности, к радиоприёмникам. Нечего и говорить, что мы, по крайней мере, наиболее радикальные из нас, (в этом значении я и дальше употребляю местоимение «мы») всей душой были на стороне восставших. Сейчас я бы поостерёгся так однозначно воспринимать подобные события, задумался бы об опасностях стихии народного бунта, о крови на улицах. Тогда подобных сомнений не было. Само понятие «революция» звучало как нечто святое, символизирующее всплеск народного гнева против тирании. Если кто и повешен на фонарях, то чего жалеть – это же их гебисты.

Поначалу казалось, что всё развивается хорошо, почти по польскому сценарию. Назначено революционное правительство во главе с Имре Надем [4]. Десталинизация торжествует в Восточной Европе! И тут в Будапешт вошли советские танки. В зарубежных журналах мы видели обошедшие весь мир фотографии: задумавшийся советский танкист-мальчишка над люком танка, толпы венгров, загораживающие этим танкам дорогу, убитые на улицах, плачущие женщины. Потом предательски выманили, арестовали и казнили Надя, во главе страны был поставлен Кадар.

Несколько дней мир бушевал. А потом его внимание отвлекла начавшаяся война арабов с Израилем[5], и венгерские события отступили на второй план. Но не для нас. Для нас это было поражением, восстановлением сталинских норм – по крайней мере, в отношениях со странами-сателлитами. И здесь Югославия, только недавно восстановившая статус друга и союзника, снова резко осудила советскую интервенцию. Мы чуть ли не наизусть заучивали «Говор друга Тита в Пуље»[6] из югославской «Политики» – к тому времени я кое-как одолел и сербско-хорватский. Большая (на 3 газетных страницы половинного формата) речь, целиком посвящённая венгерским событиям, кончалась пророческими словами: «Кто сеет ветер, пожнёт бурю». Сеять предстояло ещё долго, а жать – через несколько десятилетий.

Венгерские события положили конец идиллическим отношениям подобных мне интеллигентам с советской властью. Стало ясно: чёрного кобеля не отмоешь добела.

 

Вот на таком историческом фоне мы и выпустили 4-й номер своего «Литературного бюллетеня».

Однако изложению его содержания нужно предпослать рассказ, относящийся к более раннему времени.

 

Марк Щеглов

 

Ранее я упоминал новомировского критика Марка Щеглова. Мне посчастливилось с ним познакомиться и подружиться.

Познакомил меня с Марком Дима Зубарев, которого я посещал в Поливановской больнице, – я об этом писал. С Димой же они были коллегами по болезни – оба болели костным туберкулёзом. Эта болезнь накладывает на всех общий отпечаток, приковывая к постели и лишая возможности двигаться. Марк был таким же грузным, как и Дима, так же с трудом передвигался на костылях. И так же, а, может быть, и больше, меня поразило в нём исключительные энергичность, жизнелюбие и доброжелательность.

Кажется, я слышал о Марке от Димы, когда он был ещё неизвестен. А познакомился позже, когда в «Новом мире» пошли его статьи, и он стал одним из ведущих критиков журнала. Думаю, что его имя осталось в истории литературы, но его (как практически всю литературу того времени) вряд ли кто перечитывает сейчас или будет перечитывать в будущем – они принадлежат своему времени, которое уже прошло. Но своё дело он сделал. Его статьи привлекали искренностью – именно той искренностью, о которой писал Померанцев и которая была нужна как глоток свежего воздуха. И как любая свежая и искренняя мысль, какой бы скромной она ни была, воспринималась как замаскированная крамола – и друзьями, и врагами. При периодически повторяющихся разгромах «Нового мира» не забывали помянуть и его. Нечего и говорить, с какой симпатией я читал его статьи [7].

Уже при первом знакомстве меня с Марком сблизили общие литературные вкусы. Он, как и я, любил Герцена и перечитывал «Былое и думы». Дипломную работу писал по сатире Толстого. Так что о литературе нам было интересно поговорить. Я приходил к нему домой, где он жил с мамой, ласковой сухонькой старушкой, души не чаявшей в сыне, – это бросалось в глаза. И сам он, постоянно обращаясь к ней, делал её участницей разговора. В этом (1956-м) году я с удовольствием докладывал ему об обсуждении политических и литературных проблем на нашем факультете, и было видно, что это его интересует. Рассказывал, конечно, и о «Литературном бюллетене», и о гонениях со стороны партбюро. Поскольку аналогичные гонения, только на более высоком уровне, переживал и он сам, мы оказывались как бы коллегами, говорили заговорщическим тоном и понимали друг друга с полуслова. Он ещё обещал прийти к нам на факультет, познакомиться с ребятами. А вообще мы о многом говорили – например, я рассказывал о предстоящем походе в Фанские горы. В одну из последних встреч он сказал: «Вот пишу вещь, может, удастся». (Это была неоконченная работа о Тютчеве).

А в один из первых сентябрьских дней после возвращения из каникул я открыл «Литературную газету», и у меня потемнело в глазах. На последней странице был некролог: «Скончался молодой критик Марк Александрович Щеглов… Только издание отдельной книгой его статей поможет понять, какую потерю понесла литература». Умер Марк в возрасте 30 лет.

Что-то оборвалось при этом известии: умер такой замечательный человек. И, как это принято в России, сразу же обвинение в адрес власти: это она виновата – пусть не в смерти, а в том, что портила жизнь этому человеку, не дала раскрыться его таланту.

Я сразу же сел за статью о Марке и в один или два дня её написал. Это мне казалось долгом перед ним. Наверное, потому я не сдерживал себя, наговорил много дерзостей (по меркам того времени) в адрес нашей системы, и мне не хотелось от них отказываться при будущей публикации. Например, о советской литературе: «… я не умел находить в ней крупицы правды и мудрости, и все, без исключения, писатели и кандидаты в писатели представлялись мне людьми жадными, продажными и беспринципными, недостойными того, чтобы порядочный человек подал им руку». Или о недавнем «жесточайшем разгроме «Нового мира», ни по форме, ни по содержанию не напоминавшем дискуссию».

 

«Литературный бюллетень» № 4

 

Почему-то так получилось, что мы сильно затянули с выпуском 4-го номера. В прошлом семестре «Бюллетень» выходил ежемесячно, а этот вышел в свет 9 ноября. Но зато размахнулись в нём на славу!

Открывала номер статья Эдика Стоцкого «Солдат армии революции», посвящённая Джону Риду. Несколько слов о самом Эдике. Учился он курсом младше меня, то есть весной был на 3-м, осенью – на 4-м. И в нашей редакционной компании казался случайным человеком – без всяких признаков общественной активности, то ли по комсомольской линии, то ли вопреки ей. Тихий, спокойный, не компанейский, несколько наивный юноша. Больной астмой, что заставило его из родного Ленинграда переехать в немного лучший климат, в Москву. Весной он пришёл к нам со стихами, по правде сказать, не очень талантливыми (по сравнению с Маниным). И вот сейчас дал статью о Джоне Риде, которую от него не ожидали.

Джона Рида после XX съезда начали извлекать «из подполья». На имя его уже не было наложено табу, его даже упоминали в положительном контексте, но его знаменитая книга, ранее изъятая из библиотек, ещё не переиздавалась, хотя на этот счёт были определённые надежды. Так что в самом воскрешении памяти Джона Рида и похвалах его творчеству, чему была посвящена статья Эдика, не было ничего крамольного. Но вот приведенные цитаты из него выглядели взрывоопасно. Например, такая: «Быть может, никто, кроме Ленина, Троцкого, петроградских рабочих и простых солдат не думал, что большевики могли удержаться больше трёх дней». А после этого и сам Эдик излагает исторические события: « Лидеры большевиков… Володарский, Троцкий, Ногин, Каменев говорили по 6, по 8, по 12 часов в день». Поставить рядом Ленина и Троцкого! Назвать Троцкого и Каменева лидерами большевиков! Да ведь в 1956-м году это были не просто предатели, а вредители и фашистские шпионы!

А в качестве иллюстрации к своей революционной статье Эдик изобразил пролетария, рвущего цепи. Рисунок был большой и яркий и выглядел как визитная карточка всего номера. Нас впоследствии обвиняли: это вы намекаете на венгерские события. Может, такая мысль у кого-то из нас, действительно, была.

Затем следовала моя статья «Марк Щеглов».

И на полгазеты – подборки из двух литературных дискуссий. Обе были посвящены главному литературному произведению года – «Не хлебом единым». Одна в Доме литераторов 22 октября, о которой я уже писал, другая – на филфаке МГУ. В шапку были вынесены хлёсткие цитаты из выступлений. «Константин Паустовский: Появилась у нас каста обывателей, новое племя хищников и собственников. Дельцы и предатели считают себя вправе говорить от имени народа, который они ненавидят и обирают». И аналогичная цитата из выступления на филфаке Гриши Ратгауза.

 

Поворот назад

 

А в большом мире капитан уже поворачивал руль почти на 180 градусов. Напуганное событиями в Польше и, особенно, в Венгрии, где такую роль сыграли распоясавшаяся интеллигенция и студенты, партийное руководство решило, что пора их укоротить. Выпуск нашего номера на один день предшествовал публикации в «Правде» (10 ноября) выступления Хрущева на митинге московской молодежи, в котором он призывал «уделять больше внимания правильному воспитанию молодежи», связав это с событиями в Венгрии. При этом он сослался на румынских рабочих, которые якобы заявили студентам: «Если вам не нравятся наши порядки, которые мы завоевали своей кровью, своим трудом, тогда пойдите поработайте, а на ваше место придут учиться другие».

 

Скандал вокруг «Бюллетеня»

 

Факультетское партбюро восприняло эти слова как руководство к действию. Газета, вокруг которой толпился народ, не провисела и двух дней – члены партбюро её сняли. И завертелось.

Дальнейший ход событий можно отследить по партийным и комсомольским документам, собранным «Мемориалом». Однако, листая сегодня эти документы, я так и не понял задействованные механизмы. Проходили посвящённые нам заседания партийных и комсомольских бюро факультета и университета, на них шла речь об идейных ошибках и недостатках политико-воспитательной работы, нас называли по именам и честили. Обсуждалась и судьба провинившихся авторов и членов редколлегии. Более ретивые партийцы предлагали исключить тех или иных из нас из университета; дискутировали о том, кого именно. Другие предлагали ограничиться более мягкими мерами. Но я так нигде и не встретил партийного решения, рекомендующего кого-либо исключать из университета. Листая эти документы, я был тронут тем, что никто из мехматских студентов, входящих в круг партийного и комсомольского руководства, не поддержал предложений об исключении, а многие пытались за нас заступиться. Например, мой сокурсник Лёва Мешалкин, на которого я всегда смотрел свысока как на обычного комсомольского активиста (читай: карьериста), горячо за меня вступался.

То, что крутилось в партийных инстанциях, до нас, студентов, доходило в форме слухов. Довольно скоро стало известно, что партбюро рекомендовало отчислить из университета ряд студентов, но фамилии назывались разные. Первыми кандидатами на исключение были я, Эдик Стоцкий и Миша Вайнштейн. (Называли нас именно в таком порядке, соответствующем оценке «заслуг»). Миша, сам ничего крамольного не сказавший, вошёл в этот список как редактор, то есть, лицо, ответственное за газету. Назывались и другие кандидатуры.

Что поднялось на факультете! Если партийных руководителей интересовали вопросы идеологической работы, то студентов, естественно, – вопрос об исключении их товарищей. На всех курсах только об этом и говорили. Возникало что-то вроде стихийных митингов. На нескольких курсах по требованию студентов прошли комсомольские собрания, где партийные руководители тщетно пытались успокоить студентов. Деканат жаловался, что срывается учебный процесс.

 

Комсомольский актив

 

Нашим (редакционным) апофеозом стал посвящённый нашему вопросу факультетский комсомольский актив 23 ноября.

По иронии судьбы, как раз в этот день ко мне в гости явились мои родственники Валя и Женя Наумовы. Я три с половиной года приглашал их осмотреть наше знаменитое здание, и вот, наконец, они нашли время. Именно в те часы, когда проходил названный актив. Объяснить им, что происходит, у меня не хватило духу. Я просто сказал, что сегодня очень занят, и попросил девочку Олю из «группы Арнольда» поводить их по зданию. Не сомневаюсь, они здорово обиделись.

Актив проходил на первом этаже в шикарном помещении клуба. Само название «актив» предполагает отбор присутствующих, так что попасть на него было нелегко. Мне как некомсомольцу быть на нём уж никак не полагалось. Однако в самом начале кто-то предложил пригласить Белецкого, зал шумно поддержал, и организаторам пришлось согласиться. Правда, вопрос о моём выступлении как-то не возникал. Многочисленные сочувствующие внушали: «Ты уж молчи, ты достаточно наговорил». По-видимому, так оценивали ситуацию едва ли не все собравшиеся.

У меня, как, наверное, и у других моих товарищей по «Бюллетеню», было ощущение, что мы присутствуем на своём чествовании. О нас, как о покойниках, плохо говорить было нельзя – зал бы не допустил. Нашим противникам оставалось о нас говорить минимально, переведя весь разговор в плоскость идейно-воспитательной работы: «Да что вы всё об исключении, это дело второстепенное, нужно говорить об идейных ошибках, которые они должны осознать». Но большинство выступающих были наши защитники, расписывавшие, какие мы замечательные студенты, товарищи и прочее. Наверное, больше всего похвал досталось на мою долю – и потому, что я был первым кандидатом на отчисление, и потому, что был хорошо известен «воспитательной» работой по туризму. Забавно прозвучало в одном из выступлений: «Неужели Советский Союз, устоявший против интервентов в годы гражданской войны, против немецко-фашистских оккупантов в годы Великой Отечественной войны, не устоит, если в стенах МГУ останется Белецкий, который думает не так, как все?» (Это Смолянин, студент с моего курса, с которым я и не был знаком). Подобные выступления насторожили начальство, и выступавшим это впоследствии припомнили, чаще всего – без указания причины. Так Лёша Данилов, хваливший меня с позиций товарища по походам, через полтора месяца при сдаче очередной «общественной дисциплины» услышал от преподавателя: «Теорию-то вы знаете, а вот с практикой у вас плоховато» – и получил «трояк». То же повторилось и на госэкзамене, так что он окончил университет почти со всеми пятёрками и с тройкой по марксистской философии. Но, по-видимому, больше всего их возмутило выступление молодого преподавателя, доцента Роланда Львовича Добрушина, заявившего, что авторам «Бюллетеня» хотелось думать, и за это их не следует бить обухом по голове. Не в последнюю очередь это заявление стоило ему работы в университете, из которого его вскоре выдавили.

 

Газеты физфака

 

Наше дело приобрело широкий резонанс и довольно скоро вышло за пределы университета [8]. Так как партийное руководство страны как раз было озабочено проблемами «нездоровых настроений» студенчества, оно попало и в поле зрения ЦК. Инструктор ЦК писал о нас докладные записки по начальству, на одной из них сохранилась помета: «Тов. Брежнев ознакомился». (Леонид Ильич как раз возглавлял комиссию по выработке закрытого письма ЦК по идейно-воспитательной работе). А через несколько месяцев вопрос «О состоянии идейно-воспитательной работы среди студентов филфака и мехмата МГУ» рассматривался на бюро Московского горкома партии.

Между тем, проявления студенческого инакомыслия наблюдались не только на двух названных факультетах. Мы, мехматяне, находились под большим впечатлением от того, что творилось на соседнем, физическом факультете.

Вообще мехмат и физфак традиционно рассматривались как родственные и одновременно соперничающие факультеты. И как ни обидно это признать, нам чаще приходилось видеть, что дружественный факультет нас в том или ином отношении обходит. Были они более дружными. Лучше выступали в спорте. Больше ходили в походы, и походы были более серьёзными. И вот осенью 1956-го обошли нас по размаху свободной печати.

Начиная с сентября и где-то до конца ноября я, как и другие наши студенты, несколько раз в неделю ходил в соседнее здание физфака, чтобы посмотреть их стенгазеты, и поражался. Их было невероятное множество – выпускала едва ли не каждая группа. И все – с острыми статьями на общие темы. Запомнился мне автор со знаковой фамилией Завертайло. Чего он только не завертал! Я думал: наш брат хохол – если разойдётся, сразу доходит до крайностей. И восхищался: вот это антисоветчики, не нам чета! Разумеется, их партбюро тоже реагировало, срывая самую бóльшую крамолу. В одной из газет я увидел карикатуру: человек пять членов бюро несут под мышками сорванные газеты, и подпись: «Таскать вам, не перетаскать!»

Честь и слава руководству физфака! В отличие от нашего, они не стали раздувать историю, и буря пронеслась мимо них. Помню, я где-то вычитал, как с самым невинным видом их декан или партийный босс писал: «У нас тоже были определённые неправильные настроения. Но, конечно, далеко не такие, как на мехмате». Это в сравнении с нашим-то безобидным «Бюллетенем»!

 

Дипломная работа

 

Вот в такой несколько истерической атмосфере и в подвешенном состоянии я провёл месяц с лишним. Нечего и говорить, что вокруг меня только и разговоров было, что на тему предстоящего исключения, и это здорово утомляло. Как герой дня я не мог спокойно пройти по факультету – ко мне бросались незнакомые студенты младших курсов, жали руку, выражали сочувствие и солидарность.

(Об одном забавном случае выражения сочувствия стоит рассказать. Мой сокурсник Жора Курдеванидзе, который, как и все грузины того времени, ненавидел Хрущёва за нанесённую Сталину обиду, говорил мне: «Это всё Хрущёв виноват. При Сталине такого бы с тобой никогда не было». – Почему? – «При Сталине ты бы рот не раскрыл»).

Между тем, нужно было и учиться. На 5-м курсе собственно учёбы немного, предполагалось, что основные усилия студент потратит на дипломную. С дипломной же я обнаглел, выбрав себе в руководители самого Колмогорова.

Андрей Николаевич Колмогоров по всем представлениям того времени был математик номер один. Если не всего мира, то Советского Союза, во всяком случае. Автор множества отраслей современной математики. В частности, современной теории вероятностей, по которой он нам читал лекции. Судя по всему, к лекциям Андрей Николаевич не находил нужным специально готовиться, он на них просто рассуждал вслух, довольно сбивчиво, и уследить за ним было непросто. Ходила шутка: когда он читает 4-му курсу, его понимают пятикурсники; когда 5-му – понимают аспиранты; когда читает аспирантам – понимает один Женя Дынкин. По внешности Колмогоров был типичным математиком – того же типа, что его друг Александров: не от мира сего, погружённый в свои математические размышления.

По всем нормам мехмата, в дипломники к Колмогорову полагалось идти настоящим математикам, тем, кто имел не только способности, но и потребность самоотверженно работать в науке. Таким, как Арнольд. Почему туда занесло меня? Не берусь ответить. Равно как и вообразить, какую работу способен был бы предъявить ему в конце учебного года. Судьба избавила меня от этой заботы.

Пока же у меня клеилось плохо, и я нервничал. Прочёл то, что Андрей Николаевич мне дал из литературы. Теперь надо бы сесть и задуматься, самому представить, какие там есть задачи. Но не получалось.

Расскажу об одном забавном эпизоде, возникшем в связи с моей дипломной. Однажды Андрей Николаевич пригласил меня на беседу по дипломной работе – по печальному стечению обстоятельств как раз на то время, на которое я купил билет на фестиваль итальянских фильмов в кинотеатре «Ударник». Я сказал ему, что не могу прийти. Он спросил, почему. Я ответил: потому что иду на такой-то итальянский фильм (насколько помню, с легкомысленным названием). Как я впоследствии понял, для него такой ответ прозвучал кощунственно: как можно ставить на одну доску какой-то фильм и разговор с руководителем о дипломе. Он ошарашено посмотрел на меня, потом махнул рукой, повернулся и ушёл. Кто-то из его учеников, кажется, Володя Тихомиров, рассказывал, что Андрей Николаевич потом вспоминал этот случай, кончая моей характеристикой: Белецкий – несерьёзный студент (что звучало как «шалопай»), но о-о-очень правдивый. По-видимому, на него произвело впечатление, что я честно назвал такую жалкую причину, не выдумывая ничего более подходящего. (Сейчас бы я инстинктивно пытался что-нибудь выдумать, но тогда был менее испорчен).

 

Апартеид по-мехматски

 

Чтобы лучше понять ход событий, нужно представить ситуацию в факультетских верхах – профессорско-преподавательских и административных. Для нас – студентов старших курсов – не было секретом: мехмат долгие годы был полем ожёсточённой борьбы между двумя партиями: Учёных и Партийцев. (Используя эти слова для условного наименования мехматских партий, я пишу их с большой буквы). Ситуация на мехмате МГУ могла служить яркой иллюстрацией тезиса о том, что наука и партия несовместимы. Я неоднократно упоминал, что наши профессора были вообще не от мира сего. Это были рыцари математики, для них наука была естественной средой обитания и высшей ценностью, за пределами её они зачастую плохо ориентировались. А Партийцы – это люди партийной карьеры, от которой научная была производной. Это солдаты партии, главной целью которых было проводить линию партии или, по крайней мере, демонстрировать, что проводят. И мы, студенты, видели чёткую разницу между ними. Наверное, среди Учёных были члены партии, но нам до этого не было дела – мы воспринимали их как учёных. И среди Партийцев должны были быть люди, получившие какие-то результаты в науке, но как учёных мы их не воспринимали. Не помню научного семинара, на котором бы на равных выступал Партиец. В общем, это были две различные породы, две не смешивающиеся расы. Своего рода апартеид.

Казалось бы, где могли пересечься их интересы? Думаю, что главной точкой пересечения были кадровые вопросы. Учёные прилагали все усилия, чтобы подготовить себе достойную смену, чтобы попали в аспирантуру, а потом остались на факультете наиболее с их точки зрения достойные – такие же бескорыстные служители науки. А Партийцы стремились продвигать подобных себе, используя диктуемые сверху критерии отбора – с учётом национального и классового происхождения и, конечно же, «общественной активности». Так было до меня, так было при мне, так осталось до последних дней советской власти.

Это была борьба не на равных – как правило, с явным перевесом Партийцев. И вдруг после XX съезда Учёные как будто бы взяли реванш – деканом мехмата был избран Колмогоров. Откровенно сказать, я слабо представляю Андрея Николаевича в этой бюрократической роли; по-видимому, текущие дела продолжали решать его заместители из числа Партийцев. Но назначение было знаковым – как символ того, что при решении действительно важных вопросов последнее слово может теперь остаться за Учёными.

В такой атмосфере и разгорелось наше дело. В условиях перманентного конфликта в факультетских верхах его нельзя было замять, как это сделали физики. При том, что его раздувание вредило всем сторонам и факультету как таковому. Сами Партийцы тоже предстали перед высшим руководством в невыгодном свете – как не справившиеся со своей работой. Однако они сумели использовать это дело в своих целях – чтобы снова перехватить власть на факультете. Я ещё был в Москве, когда Колмогоров ушёл (или его «ушли») с поста декана. Некоторое время на этом посту побыл другой Учёный – Соболев, но потом его надолго, едва ли не на весь советский период, перехватили Партийцы [9]. (Подозреваю, что Учёные долго потом имели претензию к болтунам, вроде меня, которые своими безответственными действиями помешали торжеству настоящей Науки на факультете).

 

Исключение

 

А события на факультете развивались таким чередом.

После актива 23 ноября кто-то рассудительный из Партийцев высказался на партсобрании примерно так: «Отчислить многих нельзя – студенты долго не успокоятся. Но и оставить всех в университете нельзя – это воспримут как наше поражение. Мы должны найти оптимальное решение».

Такое понимание ситуации и распространилось на факультете. Было ясно – кого-то они обязательно исключат. Это печально, против этого нужно протестовать, но это роковая неизбежность. Реально только добиваться, чтобы исключённых было поменьше. И за каждого из моих товарищей так или иначе боролись, доказывая их невиновность на комсомольских собраниях или бюро.

При этот всем было ясно и другое – кто бы ни оказался среди исключённых, уж я-то среди них буду точно. Меня могло спасти только чудо, оставалось надеяться на него.

В этих условиях партбюро потребовало от декана Колмогорова, чтобы он представил к отчислению  нашу тройку: меня, Эдика Стоцкого и Мишу Вайнштейна. При этом Андрей Николаевич испытывал давление и с другой стороны. Мой «неродной» курс (то есть тот, на котором я оказался после пропуска года), включая комсомольское руководство, активно ходатайствовал за Вайнштейна, который, в отличие от меня, воспринимался им, как «свой». И для этого были сильные аргументы – ведь сам Миша ничего «вредного» не написал и не высказал. Курс был дружный, на хорошем счету в партбюро, с сильной и «правильной» комсомольской организацией, что давало Мише неплохие шансы отделаться полегче. Не помню, заступался ли кто за Эдика.

За меня пытались заступаться многие, но, в отличие от случая Вайнштейна, в частном порядке. Так мне известен случай, когда пятеро ребят и девочек имели с Колмогоровым длинную беседу. Из моих близких друзей там были Ира Кристи и Дима Арнольд. Андрей Николаевич отзывался обо мне довольно тепло, отмечая, правда, недостаточно серьёзное отношение к работе, призывал не драматизировать ситуацию, обещал, что в случае моего исключения поможет при восстановлении. Когда ребята начали убеждать его в том, какая я популярная и значимая фигура на факультете, он замахал руками: «Не вздумайте об этом говорить – это ему только навредит. И не пишите никаких писем».

И всё же давление партбюро оказалось сильнее –  Андрей Николаевич подал в ректорат представление на отчисление, не помню уж, одного меня или всей тройки. Как человек совестливый, он потом серьёзно терзался (об этом сообщали знающие его люди), пытался отозвать представление. Но представление уже нельзя было вырвать из цепких рук хозяев университета.

Ректором тогда был Иван Георгиевич Петровский, тоже математик. Мне не довелось его знать, но Володя Тихомиров отзывался о нём, как о человеке разумном и справедливом, который и в этой истории пытался свести наказания к минимуму. Непонятно, как он там всё решал и зачем тянул время, но время шло, а реакции ректора всё не было.

Наконец, 18 декабря появился ректорский приказ в относительно умеренном варианте – исключался один я с формулировкой «за поведение, недостойное советского студента». Мне в этот момент для окончания университета оставалось сдать два экзамена в зимнюю сессию (один из них – исторический материализм), а весной – два государственных и защитить диплом.

Эдик Стоцкий отделался легче (по-видимому, учли, что это его первый «проступок»). Ему порекомендовали просто временно скрыться из глаз, уйдя в отпуск «по состоянию здоровья». Основания для этого были – Эдик был хронический астматик.

Миша Вайнштейн уцелел, отделавшись выговором по комсомольской лини.

Так или иначе, были наказаны и другие участники «Бюллетеня». Насколько помню, никто из них, кроме любимца курса Володи Тихомирова, не был оставлен в аспирантуре. Да и распределены на работу они были не лучшим образом. И, само собой, разумеется, получили взыскания по комсомольской линии. Читая материалы комсомольских бюро и собраний, я удивляюсь, с каким остервенением там честили самых, казалось бы, невиновных, как, например, Лёню Валевича, который ничего не написал, только участвовал в заседаниях редколлегии, но и там не говорил ничего крамольного; а сейчас как будто бы ставился вопрос об его отчислении. (Юмор в том, что на мою долю такой «критики» не досталось). А Кронида эта история уже не коснулась, он весной окончил университет и уехал работать в Ашхабадскую обсерваторию.

Но, поскольку факультет проштрафился, начавшиеся исключения не ограничились редакцией «Бюллетеня». Примерно одновременно с нами был отчислен Вадим Янков – за бойкот столовой и вообще за длинный язык. Должен был уйти «по собственному желанию» Серёжа Смоляк, замеченный в разных неортодоксальных высказываниях, в том числе, на активе 23 ноября.

 

Реакция мамы

 

Не так давно моя добрая знакомая (Асмик Григорян), впервые услыхав о подробностях этой истории, всплеснула руками: «Бедные ваши мамы!». Она и не подозревала, насколько была права.

Родители мои узнали обо всей этой истории таким образом. Кто-то из маминых сослуживцев как-то, придя на работу, поспешил её порадовать: «А вы знаете, что Би-Би-Си говорило о вашем сыне?». И выдал маме всё, что успел уловить в эфире: волнения среди студентов МГУ, студент Михаил Белецкий как один из главных бунтовщиков, готовящиеся ректоратом репрессии. Мама потом говорила мне, как всё это восприняла. В её памяти всё ещё был 37-й год, она уже представляла меня в застенках ГПУ, издевательства следователя. Не знаю, как у неё хватило сил это перенести. Сразу же позвонила мне, я, как мог, пытался её успокоить. Конечно, это было не в моих силах. Тогда она бросилась в Москву и стала ходить по университетскому начальству. Понятное дело, все они её успокаивали в таком духе: не переживайте, ничего страшного, ваш сын немного поработает, а потом опять вернётся в университет. Конечно, только это они и могли говорить, но я им за это искренне благодарен – эти заверения несколько успокоили маму, по крайней мере, показали: времена изменились, и можно надеяться, что ничего особенно страшного мне не угрожает.

В результате, как и в случае с моим ранением, мама стала отмечать день моего исключения как день, когда я избежал страшной опасности. Всю оставшуюся жизнь она постилась два дня – в среду и в пятницу. (Хотя моё исключение пришлось на вторник, мама как-то ассоциировала его со средой).

 

Устройство на работу

 

Теперь мне надо было устраиваться на работу.

Уже новый декан (или замдекана?) Сергей Львович Соболев, кстати, до того мне совершенно не известный и меня, тем более, не знавший, сразу же со мной поговорил. Смысл его слов, насколько я помню, заключался в том, что факультет, отчислив меня, не снимает с себя ответственности за мою судьбу.

Вообще в силу общего оптимизма и в результате этих разговоров у меня совершенно не было впечатления, что я оказался за бортом жизни и должен радоваться любой возможности выкарабкаться. Напротив того, мне представлялось, что передо мной открываются разнообразные возможности, и важно только не прозевать лучшую.

Соболев начал с того, что свёл меня с представителями нескольких «ящиков» (так назывались закрытые военные организации) в ближнем Подмосковье. Жест показательный, поскольку такое трудоустройство считалось довольно выгодным. (А, может быть, с одним из «ящиков» меня свёл мой родственник Женя Наумов – вспоминается, что был какой-то такой разговор. Вот только как я при этом смотрел ему в глаза?) Кажется, дважды я являлся на беседы с, условно говоря, полковниками, и оба раза мы оставались друг другом недовольны. Им всё-таки полагалось присматриваться к анкете поступающего и обращать внимание на его поведение при встрече, а я ни тем, ни другим не мог их порадовать. Держался вольно и нагловато, так, как будто оказываю им услугу, рассматривая их предложение. Меня же сразу оттолкнула вся атмосфера их учреждений: солдат при входе, узкие коридоры с казённой темно-зелёной окраской, сами полковничьи физиономии. Да и перспектива работать на военного монстра, сидеть от звонка до звонка в этой казарме мне не подходила.

Хотя эти попытки сорвались, Сергей Львович не прекращал усилий. Теперь он сообщил мне, что порекомендовал нас с Эдиком в три вновь открывающихся центра, связанных с электронными математическими машинами (так тогда назывались компьютеры): в Пензе, Тбилиси и Ереване. Вариант Пензы я отложил на последнее место – стоит ли ехать в какую-то российскую провинцию? А вот Тбилиси и Ереван мне импонировали – прекрасные экзотические города, столицы таких интересных республик.

Разговор с тбилисцем прошёл не очень удачно. Судя по всему, это был опытный кадровик, разглядывавший меня сквозь призму анкеты. Правда, в отличие от наших кадровиков, по-восточному любезный. Резюме его было такое: вы, конечно, очень интересный и перспективный работник, но для начала вам лучше ознакомиться с кавказской спецификой в Ереване, а через годик-другой, если захотите, мы вас тоже с удовольствием примем.

А только-только открывшийся Ереванский институт математических машин возглавлял ученик Соболева Сергей Никитович Мергелян. Мергелян был фигурой в математике известной – типичный вундеркинд, ещё в детском возрасте окончивший университет и получивший весьма серьёзные математические результаты, самый молодой в СССР доктор наук. Судя по всему, и вновь открываемый институт ему предложили возглавить как самому знаменитому в мире армянскому математику. А пока он ещё жил в Москве, в профессорском корпусе МГУ. Там я (возможно, вместе с Эдиком) с ним и повстречался. Меня встретил молодой, толстый, улыбающийся, очень симпатичный человек. Не помню деталей разговора, но мы сразу же нашли общий язык. И, я думаю, прониклись взаимной симпатией. В отличие от всех, с кем я пока встречался по вопросам трудоустройства, это для меня был свой человек. И приглашал меня работать к себе, в интересный город, интересную страну, которую пока мне ещё не пришлось повидать. Не ставя никаких условий. И работа предстояла интересная – программирование на математических машинах, о котором я пока ещё тоже ничего не знал. Я с радостью согласился. Такова же была и реакция Эдика.

Я вышел от Мергеляна, переполненный радостью. Как удачно завершился этот период жизни! Да здравствует следующий!

 

Ноябрь 2006 – Март 2007



[1] «Ах, сеньора, чует сердце,

Исключён я буду скоро.

По бульварам Саламанки

Не гулять уж нам, сеньора.»

Под Саламанкой Хайнэ подразумевал Гёттинген, из университета которого он, действительно, был вскоре исключен. В отличие от меня, за дуэль. Эти стихи очень гармонировали с моим настроением в конце 1956 года, и я их с удовольствием повторял любимой девушке.

[2] Пименов придерживался другого мнения, сравнивая автора с самим Солженицыным, причём высказал его уже в 80-х годах.

[3] Подробное описание такого обсуждения в Ленинградском университете содержится в воспоминаниях Револьта Пименова (сайт Сахаровского центра). Кстати, я рекомендовал бы эти воспоминания всем, кто хочет представить атмосферу 1956 года (да и ряда близких к нему). Там это сделано явно более обстоятельно и квалифицированно, чем у меня.

[4] Какая ирония истории! Символом свободы и демократии навеки стал тот самый Имре Надь, который в Екатеринбурге расстреливал царскую семью.

[5] Здесь автор говорит о Суэцкой войне, вспыхнувшей осенью 1956 года как реакция, в первую очередь, Великобритании и Франции на национализацию Египтом Суэцкого канала, ранее контролировавшегося Британской империей. Израиль принимал активное участие в этой войне на стороне Великобритании. (прим. ред.)

[6] «Речь товарища Тито в Пуле».

[7] Посмертно несколько раз выходили сборники статей Марка. У меня – первый из них, изданный в 1958 году. Марк часто упоминается в книге В. Лакшина «Новый мир во времена Хрущёва» (М., «Книжная палата», 1991).

[8] Свидетельство того, как разошлись и какой причудливый характер иногда приобретали слухи о нашем деле, есть в воспоминаниях Пименова. В Ленинграде друг Пименова Эрнст Орловский составил перечень репрессий тех лет, в котором значилось: «Матмех МГУ, зимой 1956-1957 вывешен портрет Троцкого с приветственной надписью – арестованы и осуждены [по-видимому, виновные]». Сам Пименов даёт к этому более (хотя и не полностью) соответствующее действительности примечание: «На мехмате МГУ в конце 1956 года М. Белецкий выпустил "Литературный бюллетень", в котором, в частности, писалось, что "Не хлебом единым" - это "будящий нас колокол", в сопровождении рисунка, где пролетарий рвал на себе цепи под звон колокола. К весне 1957 года Белецкий был исключен. Полагаю, что испорченный телефон донёс до Орловского эти истории. Ни портрета Троцкого, ни арестов в ту зиму на мехмате не было».

[9] Странное дело. В моей памяти твёрдо отложилось, что в описываемые дни (конец 1956) Колмогорова на посту декана сменил Соболев. А несколько недель назад, оказавшись на мехмате МГУ, в холле, если не ошибаюсь, 14-го этажа, я увидел стенд с фотографиями его деканов, где указаны годы деканства Колмогорова: 1954-1958; за ним деканом указан Н. А. Слёзкин; Соболев в списках деканов не упомянут. Те же данные повторяются в Википедии. С другой стороны, очень близкий к Колмогорову Дима Арнольд, упоминая в мемуарной заметке некий факт, относящийся к маю 1957, говорит о нём как о «снятом только что с должности декана из-за связанных с венгерским восстанием волнений на факультете». (Ясно, что имеются в виду наши «волнения».) Так был или не был снят Колмогоров? Сняли, а теперь устыдились и подправляют историю? Или, может быть, временно отстранили, а Соболев только его замещал? (Февраль 2008)


Уважаемые читатели! Мы просим вас найти пару минут и оставить ваш отзыв о прочитанном материале или о веб-проекте в целом на специальной страничке в ЖЖ. Там же вы сможете поучаствовать в дискуссии с другими посетителями. Мы будем очень благодарны за вашу помощь в развитии портала!

 

Редактор - Е.С.Шварц Администратор - Г.В.Игрунов. Сайт работает в профессиональной программе Web Works. Подробнее...
Все права принадлежат авторам материалов, если не указан другой правообладатель.